Она поднесла руку к горлу. Рот ее пересох, глаза ввалились.
– Уходите же, я говорю. Придете в другой раз. И тогда скажете точно и ясно, что вам нужно от меня.
Василий Петрович сидел на другом конце комнаты, спиной к зеркалу; несколько раз он повторил, словно про себя:
– Вы неправы, нет, неправы.
В дверь постучали, Ольга Андреевна не ответила. Вошел Николаи.
Ольга Андреевна вскрикнула:
– Коленька! – вскочила, взяла его за руки. – Какой же вы славный, что зашли. Дайте поцелую в лобик. Хотите чаю?
Николай сдержанно и нежно отстранил Ольгу Андреевну, сел на стул у стены и покосился на отца, но не усмехнулся, как обычно, взглянул сурово.
– Я предупреждал Ольгу Андреевну, что зайду часам к одиннадцати, – сказал он, – ну что, хорошо было в театре?
Василий Петрович, внимательно разглядывая взятую с туалета брошку – птицу со стрелкой в клюве, подумал: «Вот черт, уйти сейчас – невозможно; ответить – нет, нет; накричать на мальчишку – выйдет глупо», – и он промолчал, только прищурился, поднеся к свету птичку.
У Ольги Андреевны поблескивали глаза; сидя на краю дивана, она поворачивала голову то к отцу, то к сыну, – слова так и готовы были слететь с ее губ. Николай сказал:
– Холод сильный, а мне жарко. С Нижней Якиманки бежал бегом. На мосту остановили солдаты, хотели в воду бросить. Отругался. Вот так случай.
– А что без вас тут было, – проговорила Ольга Андреевна, – какие странные разговоры. Мы чуть было не поссорились. Говорили все о любви.
Она протянула руки, впустила пальцы в пальцы:
– Любви ему нужно… Видите… Я говорю: Василий Петрович, но мы, женщины, не верим в любовь. У нас, у каждой, было столько своего, окаянного, что любовь никак не получается. Вот вы и рассудите нас с вашим папой. Он сейчас обиженный. А на извозчике мы ехали, шепнул – или мне показалось это, Василий Петрович? – нет – шепнул такое хорошее что-то, нежное. Господи, думаю, неужели забыл человек о себе, на одну секунду почувствовал за другого? Неужели чудо случилось?
Она не спеша вытащила из-за пояса юбки платочек, приложила его к носу, точно актриса, и бросила. Николай, охватив голову, упершись локтями в колени, глядел в пол. Василий Петрович слушал, как медленно, с силой, ударялось сердце.
– Очень жалею, Василий Петрович… Вы уж простите меня… Коленька знает, что меня не нужно тревожить: у меня целая кладовая мусора женского. Сама бы рада вам весь мусор отдать… Вот Коленьку я за что люблю? – для него я всякая хороша, и то хорошо, что путаюсь черт знает с кем, и что один мерзавец на моторе ко мне ездит, теперь пешком бегает, боится. Со всем мусором мила ему… Правда? И, вы думаете, он жалеет меня? – нет. Коленька мальчик здоровый, у него от бабьей духоты голова болит. А любит меня попросту, как себя любит, как товарища какого-то. И товарищам рассказывает: «Ольга Андреевна – милая, добрая душа, настоящая женщина, без фасонов-фасончиков…»
– Врете, этого я никогда не говорил, – мрачно произнес Николай, не поднимая головы.
– Люблю его за жестокость. Сильный, жестокий мальчик. Чего, в самом деле, бабьей духотой дышать! Открыть форточку – вот и хорошо. А за меня убьет кого угодно. Вот какой!
– Помолчали бы лучше, Ольга Андреевна, до ерунды договоритесь.
– Сейчас кончу. Вы о своем несчастье хлопочете, Василий Петрович, а я о своем. Не знаю уж, как мы сговоримся… Я вот вся – как ящерица раздавленная. Все слезы в одиночку выплакала. По этому дивану каталась. Теперь выпотрошенная, – весело! И поклялась, – что бы ни было, – не любить, не чувствовать. Не могу больше! Не хочу страдать! И вы совсем напрасно ждете от меня… Хотя немножко добились. Вот, глядите, приятно? Нравится?
У нее вдруг покатились крупные слезы. Николай поднялся, одернул кушак:
– В общем, вы все это страшно зря. Перестаньте, Ольга Андреевна. Я уйду.
– Коленька, подождите, не уходите… Замолчу. Мне только страшно. Он молчит. Я кричала ему, чтобы ушел. Нет, сидит. Почем я знаю, что он думает? Мне показалось одну минуту, что влюбилась в него. Ну, простите, простите меня, знаю – ужасно. Но мне больно от каждой малости, от пустяка, от царапины, так больно…
Николай снял с плеча ее руки, посадил Ольгу Андреевну на стул и, подойдя к отцу, все так же неподвижно сидящему у зеркала, проговорил:
– Папа, ты бы ушел, в самом деле, – видишь, что с ней.
Василий Петрович поглядел на рыжие, злые глаза сына. Николай проговорил трясущимися губами:
– Если ты не способен ничего чувствовать, лучше уйди. У тебя грязное воображение, больше ничего. Мне очень стыдно за тебя, отец… понимаешь?..
Тогда Василий Петрович привстал и неожиданно ударил Николая по лицу. Постоял, сопя, сжимая и разжимая кулаки, нагнул голову и вышел, оставив дверь раскрытой.
«Домой? Нет, нет!» – Василий Петрович застегивал крючок шубы; натянул перчатки, глубоко надвинул шапку и продолжал стоять на ступеньке захлопнувшегося за ним подъезда. – «Куда?»
В этот час было совсем тихо, – ни шагов, ни звуков копыт. Тишина. Но вот в воздухе повис унылый свист поезда. Как волновал, бывало, этот протяжный звук! Точно приносил вести издалека, – жизнь казалась долгой, радостной, неизведанной.
Василий Петрович, спрятав подбородок в мех воротника, пошел по переулку. Грязь и вода была под ногами, сырость струилась со стен, над крышами повисло небо, насыщенное ледяной влагой, изредка падающей каплями.
Опять раздался свист. Это поезд, набитый солдатами и мужиками, подходил на разъезженных колесах и взвывал диким воем: хлеба, жизни, милосердия!
Василий Петрович, приподняв голову, слушал. Представились темные, голые, брошенные поля, – огромные пространства, и редко на буграх торчащие, с разметанными ветром крышами, полусгнившие избы, и какая-то высокая фигура в платке, идущая, махая рукой, с бугра на бугор, по полям. Все это ясно представилось глазам, как видение, возникшее из протяжного свиста.