Штабс-капитан нагнал меня и пошел рядом, покашливая.
– Знаете, я еще никогда так не чувствовал, что с такой силой могу любить родину, – сказал он, повертываясь боком к порыву ветра.
Когда после супа подали горошек, Софья Ивановна сказала, что больше ничего не будет, и ее припудренный носик, ушедший в щеки, глазки, когда-то хорошенькие, теперь совсем круглые и выцветшие, прядь волос, висящая из прически, – прядь, когда-то непокорная, теперь просто непричесанная, – все это задрожало в негодовании и в страхе непонятного будущего.
Владимир, гимназист, младший, с еще детской кожей, испачканной чернилами, взглянул на мать и покорно взял тарелку.
Николай, старший, тоже гимназист, усмехнулся и дернул костлявым плечом. Его большой нос, уже лоснящийся, и тщательно приглаженный пробор, и жилистые, почти мужские руки, и длинные рыжие глаза выражали полное недоверие и семье и всем вообще пережиткам, еще таящимся в таких затхлых углах, как квартира присяжного поверенного Шевырева, что по Сивцеву-Вражку. Николай взял горох, сказал: «Благодарю, мать», и съел его со вкусом.
Сам Василий Петрович сидел, наморщив большими складками лоб, и, не спеша, с точностью, повертывал в изящных пальцах стеклянную подставочку. От гороха он отказался, задумчиво покачав головой. Ему было все теперь безразлично: и испуганная глупость Софьи Ивановны, которая, спустя девять месяцев революции, продолжала по всякому поводу восклицать, сжимая полные ручки: «Ужасно, послушайте, это же ужасно!» – словно где-то еще в пространстве маячила смущенная фигура попранной справедливости; безразличны рыжие глаза и самоуверенная усмешечка Николая и вялый и безвольный Володька,
Семья, сидевшая за обеденным столом, между буфетами из мореного дерева, была обломками когда-то хорошо оснащенного суденышка; подхваченное зловещим ветром, оно заплясало на одичавших волнах, потеряло руль и паруса и выкинулось на мель.
Сейчас сидели на мели, – это всем было ясно.
Вне всякой связи с предыдущим, Софья Ивановна покраснела и, отодвинув тарелку, сказала:
– Володенька всегда был плох в орфографии, а с этим новым правописанием просто ужасно!
В ее руках появилась откуда-то снизу тетрадочка; она порывисто перелистала ее. Володя с сожалением видел, что тетрадь помята в судорожной материнской ручке и сейчас будет замазана соусом. Василии Петрович пожал плечами, подумав: «Наплевать». Николай, вычерчивая вилкой на клеенке буквы, сказал:
– То, что тебе кажется ужасно, мать, – через десять лет будет не ужасно. А ужасно то, что мы безо всякого здравого смысла расходуем время и память на пустяки. Это мое мнение.
Василий Петрович быстрее завертел подставочку. Николай бросил вилку и осторожно почесал пробор.
– Люди, переставшие расти физически и умственно, судорожно цепляются за всякий пережиток, хотя бы он был совершенно глупый.
На это Василий Петрович отвечал:
– Ты осел.
Но цели не достиг. Сын сейчас же выговорил с большим удовольствием:
– Благодарю, папа.
– Перестаньте, боже мой, как это ужасно!
– А я говорю, что он уже давно наглый осел!
– Я в этом не виноват, папочка.
– Виноват!
– Колечка, не спорь с отцом. Василий Петрович, Коля сказал только свое мнение…
Выпучив на сына большие глаза, Василий Петрович сильно барабанил пальцами; кровь приливала и отливала от его щек.
Вошла с чашками кофе горничная на таких высоких каблуках, что ноги ее точно не сгибались; поняв, что ссорятся, удовлетворенно поджала пухлые губки. Софья Ивановна сказала поспешно:
– Придется пить с медом. И говорят – меду совсем не будет.
Молча выпили кофе. Обед кончился. Гимназисты ушли: Володя – медленно, точно тянулся на резинке, Николай – решительными шагами, хотя было очевидно, что всего-навсего завалится на диван с книжкой. Софья Ивановна потопотала где-то по комнатам и затихла. Василий Петрович пошел в кабинет, закурил и стал у окна.
Стоял ноябрь тысяча девятьсот семнадцатого года, холодный, страшный. За мутноватыми стеклами неохотно падал редкий снег. Крыши, покатые, длинные, крутые, устланные белым снегом, во множестве уходили до мглистой полоски Воробьевых гор. Тени становились синеватыми, сумерки застилали очертания. Летали галки, прощаясь с белым светом, пронеслись у самого окна плотной стаей и рассыпались, взмыв в вышину, точно их швырнули.
Напротив, на гребень крыши, рядом с трубой, села ворона, такая большая, что казалась почти с трубу, и, перегибаясь, стала кланяться, открывать клюв, – каркала. «Вот разжирела ворона, должно быть ей лет под пятьдесят, не меньше», – подумал Василий Петрович.
Среди этого угасания, когда на крыши и улицы, на застывающее от тоски сердце неохотно падал снег, хороня и город и землю, как похоронил уже не один город, не одно царство, – в эти сумерки жирная, головастая ворона, похожая на переодетого черта, утешала немного Василия Петровича: все-таки что-то еще осталось от жизни.
Он закурил вторую папироску и стал ходить по ковру. Делать было нечего.
Делать было нечего не по его вине, конечно. Окончательно нечего делать, и за последнее время, с горькою усмешкой, Василий Петрович решил следующее:
– С юности я воспитывал себя для общественной жизни, мечтал стать полезным членом общества. Мои планы рухнули, мои способности и знания не нужны. Я вышвырнут из общественной жизни. Будем жить для себя! Вы этого хотели? Вы этого добились! Превосходно!
Это был вызов. Решительно порвав со старым, Василий Петрович обратился к самому себе, но и тут неожиданно получил щелчок.