Собрали мы десять подвод – птицы, солонины, засолов, капусты квашеной, пирогов, полотна беленого. Мая двенадцатого числа отстояли молебен и тронулись. Матушка всю дорогу плакала, молилась, чтобы нам живыми доехать.
Въехали мы в Москву в обед четырнадцатого мая и стали в слободе на Никольском подворье, у Арбатских ворот. Пообедали. Матушка легла почивать, а я вышел на двор, где стояли воза. Сел на крылечко и гляжу. Въезжают на двор три казака, передний, – смотрю, – Наум, я сразу его узнал, в черном добром кафтане, о сабле, и сам красный, злой, пьяный, – едва сидит в седле.
– Эй, дьявол! – кричит Наум. – Хозяин, пива… Баулин, коломенского кожевника Афанасия кум, нашего подворья хозяин, гладкий, лысый посадский, вышел на крыльцо, улыбается.
– Можно, казачки, – отвечает, – можно, любезные, пиво у меня студеное, сытное, кому и пить, как не вам.
И сейчас же рябая девка с бельмом выбегла со жбаном пива, поднесла Науму. Он сдвинул шапку, испил из жбана, отдулся и слез с коня, – сел на бревнышко у крыльца.
– Из Димитриевых али за истинного царя? – спросил он у хозяина со злобой.
Баулин усмехается, поглаживает бороду.
– Мы люди посадские, – отвечает, – мы – как мир. Тот нам царь хорош, кто миру хорош. Наше дело торговое.
– Ах ты сума переметная, сукин ты сын! – говорит ему Наум. – Да разве Димитрий царь: расстрига, польский ставленник, Отрепьев, самый вор последний. Он у Вишневецких в Самборе конюшни мел. Я-то уж знаю, – я сам за него кровь проливал под Новгородом-Северским, когда били мы, казаки, князя Мстиславского, я знамя взял… Я бы самого воеводу Мстиславского взял, да ушел он в степь, – конь под ним был добрый, ах, конь… Князя три раза я бил саблей по железному колпаку, – всего окровавил… Господи прости, сколько мы русских людей побили… А за что? Чтобы нас в Москве поляки бесчестили и лаяли… Пороху, свинца нам продавать не велят… Придешь в кабак, из-за стола тебя выбивают вон… Ну, погоди…
Наум стащил с себя шапку, бросил ее под ноги и стал топтать.
– Мы знаем, за кем пойдем. Мы за веру постоим… Ни одного поляка живого из Москвы не выпустим!
– Будет тебе, Наум, нехорошо, – сказал ему Баулин, – поди на сеновал, отоспись.
– Нет, я не пьяный… А – пьян, не от твоего вина… Подожди, подожди, – ужотка вам запустим ерша…
Тут Наум схватил шапку, вздел ногу в стремя, конь его кинулся в сторону. Наум поскакал за ним на одной ноге, повалился брюхом в седло. Казаки заржали, и все трое выскочили, как без ума, из ворот, запустили вскачь по слободе к Воробьевым горам, – только пыль да куры полетели в стороны.
На другой день нам запрягли возок, и мы с матушкой поехали в Кремль, в Успенский собор, и стояли обедню; а отстояв, пошли к Шуйскому на двор, – кланяться, просить заступиться перед царем за нас – сирот: не дадут ли землишки.
Боярин-князь Василий Иванович Шуйский вышел к нам на крыльцо, и матушка кланялась ему в пояс, а я – в землю, хотя и невдомек нам было, что уже не князь – плотный, низенький старичок в собольей зеленой шубе – стоит перед нами, а без двух дней царь. Борода у него была редкая, мужицкая, лицо одутловатое, щекой дергает, а глаза – щелками – большого ума, не давал только в них взглянуть.
Сказал нам боярин-князь тонким голосом, со вздохом:
– Заступлюсь перед кем нужно за твое сиротство, матушка княгиня, но обожди, обожди, ох, обожди. Ныне все мы под богом ходим… А мужа твоего, князя Леонтия Туренева, помню хорошо, – при царе Федоре он на три места ниже меня сидел: я, да князь Мстиславский, да князь Голицын, да Тверской князь, Патрикеева рода, а после него место Туреневу, и ему воеводой место в сторожевом полку, а в большом полку – третьим воеводой. Мальчику-то вели это заучить.
Князь погладил меня по голове и отпустил нас. На другой день, как солнце встало, пошли было мы с матушкой на Красную площадь, на торг. Куда там – не протолкаться. Народ так и лезет стеной, – боярские дети, стрельцы, перегони, татары – в пестрых халатах, поляки – в голубых, в белых кафтанах, иные с крыльями, а наши – в зеленой, в коричневой, – все в темной одеже.
По бревнам громыхают телеги. Или проскачет боярин в медной греческой шапке с гребешком, – впереди него стремянные расчищают плетьми дорогу, – опять давка.
У кремлевской стены стоят писцы, кричат: «Вот, напишу за копейку!» Попы стоят, дожидаются натощак – кого хоронить или венчать, и показывают калач, кричат: «Смотри, закушу». Кричат сбитенщики, калачники. Дудят на дудках слепцы. Между ног ползают безногие, безносые, за полы хватают. А в палатках понавешано товару, – так и горит. Из-за прилавков купчишки высовываются, кричат: «К нам, к нам, боярин у нас покупал!» Пойдешь к прилавку, – вцепится в тебя купец, в глаза прыгает, а захочешь уйти ни с чем, начинает ругать и бьет тебя куском полотна, чтобы купил. Подале, на Ильинке, на улице, сидят на лавках люди, на головах у них надеты глиняные горшки, и цыгане стригут им волосы, – Ильинка полна волос, как кошма.
От этого шума напал на матушку великий страх, сделалось трясение в ногах. Вернулись мы на подворье и рано легли спать. Ночью матушка меня будит, шепчет: «Одевайся скорей». На столе горит свеча, лицо у матушки как мукой посыпанное, губы трясутся, шепчет: «Хозяин прибегал, велел схорониться: говорит, чье-то войско на Москву идет, уже в город входят».
И мы слышим – топот множества ног и скрип телег многих, а голосов не слышно, – входят молча. Вдруг застучали в ворота, – отворяй. Матушка меня схватила, спрятались мы на сеновале и до утра слушали, – нет-нет, да и ломятся к нам на двор.